Прав Жижек, повторяя многажды сказанное “реалистами”: “единственным основанием власти Закона является акт его провозглашения”. Речь, конечно, о провозглашении особого рода — том, что всецело принадлежит стихии исторического действия. Полагание некоего правового “порядка” происходит изнутри некоего социального “хаоса” (порядок всегда младше хаоса) — революции, войны, национально-освободительные движения, любые другие эксцессы этногенеза. Своим утверждением всякий правовой порядок обязан опыту “коллективной воли” и “властного решения”, если угодно, опыту реального суверенитета.
Это и есть политический опыт по преимуществу.
Право, всякое конкретное право точно так же, как право вообще, в долгу у политики — у Цезаря, переходящего Рубикон, у толпы, взявшей Бастилию, у Ленина на броневике, у первых декретов большевиков и даже у Ельцина на танке. Даже тогда, когда власть Закона не восходит к какой-либо предельной, пороговой исторической ситуации, например, в случае традиционного обычая, — она коренится в харизматическом авторитете сообщества и, кажется, почти всегда возводится к некой мифической точке “провозглашения” (не без привлечения божественных сил или, на худой конец, каких-нибудь отцов-основателей). Право всегда в долгу у политики. “Правовое государство” есть идеология абсолютизации правового порядка, благонамеренная уловка Закона, скрывающего свою подвешенность в политическом акте провозглашения. Лишь ригорист, ничего не ведающий о спасительности иллюзий, мог бы счесть это упреком.
Эта основополагающая “уловка”, между тем, отзывается эхом в нашем вопросе. “Фундаментальное неузнавание” реальности, лежащей по ту сторону правового порядка, в области его онтологических условий подчас чревато, увы, слепотой к специфической логике чрезвычайной политической ситуации. Так, всякий организованный вооруженный сепаратизм ставит под вопрос суверенитет, действительное верховенство над собою, включающего государственного сообщества. Он бросает вызов той инстанции, чьим авторитетом учрежден данный правовой порядок. “Правовое государство” описывает эту чрезвычайную ситуацию в терминах нормальной ситуации — ведь логика правового порядка есть всегда лишь логика “нормальной ситуации”. Как следствие, власть ведет борьбу от имени права в то время, когда затронут сам источник любого возможного права. Ситуация не прочитывается по существу, вызов не принимается во всей его внеправовой серьезности.
Сам суверенитет “правовым государством” не принимается всерьез. От реальности суверенного существования сообщества идеология правового государства отслаивает некую установочную, постулированную, номинальную суверенность. В последнем качестве суверенитет уже вполне становится внутренним элементом текстуры правового порядка. Не тем, что провозглашает, а тем, что провозглашено. Не тем, что учреждает право, а тем, на что может быть дано право (пресловутое право на самоопределение). В этой пассивности постулата суверенитет покидает мир политического и впадает в некую успокоенность гарантированного бытия: ибо, “что написано пером, не вырубишь топором”. Тогда как бодрствование реального суверенитета сурово. Все живое, активное, “провозглашающее” может быть “вырублено топором” и ежемоментно поставлено под вопрос.
Гражданство как изнанка суверенитета воспроизводит эту двойственность фактичного и номинального. Суверенитету как фактическому статусу сообщества, требующему постоянного подтверждения, соответствует содержательный и обязывающий статус гражданина, определяемый опытом принадлежности “своей стороне”. Логика верховенства права, напротив, трактует о формальном гражданстве. Гражданство — изнанка суверенитета. И если в правовом государстве “никто не может быть лишен гражданства”, то это обратная сторона того, что написанный на бумаге суверенитет не может быть вырублен топором. Иными словами, для идеологии правового государства ни суверенитета, ни гражданства в содержательном смысле не существует, она не склонна узнавать их в присущей им глубине фактичности. Поэтому, когда “правовое государство” встречается с большой враждебной группой людей, организованных на почве неприятия его суверенитета над собою или, что то же самое, своей принадлежности к нему, оно не до конца понимает, о чем идет речь и продолжает считать всех этих людей “собственными гражданами”. При этом оно готово усмирить их, недоумевая перед рудиментами “неразумного эгоизма”. И если мы, остальные, отчасти понимаем, “о чем идет речь”, то исключительно благодаря тому, что еще носим в себе некоторые идеи, помимо идеи верховенства права.
Концептуальная безопасность
Маркирование противника как террориста представляет собой зыбкую возможность пройти по острию бритвы. С одной стороны, это статус, не исключающий гражданской принадлежности обществу, с другой — образ несет отчетливо “исключающие” коннотации, отмежевывая противника от других членов гражданского общества, общества “всех нормальных людей”. Разумеется, исключающая энергия образа подкрепляет возможность применения особо сильных мер (но, повторимся, отнюдь не способность переживания особо сильных потерь). И вместе с тем “антитеррористический” язык противостояния остается внутренне уязвимым для гуманитарной критики и прочих стратегий пацифистской деконструкции. Достаточно сделать акцент на “включающем” аспекте понятий “террорист” или “бандит”, т. е. на формальной включенности противника в правовое сообщество граждан, и вот — боевые потери с обеих сторон и особенно среди мирного населения легко читаются как, скажем, “превышение полномочий при задержании”. Аналогичная внутренняя уязвимость присуща и “социальной” стороне официального легитимирующего текста. Компенсация военных тягот перспективами “налаживания нормальной жизни” нейтрализовывалась целой армией медийных персонажей, вереницей неких обездоленных претендентов на будущую нормальную жизнь из числа беженцев или, того хуже, упорных жителей Грозного, не согласных, чтобы их “так спасали”.
Естественно, официальная позиция имеет свои ответы на “гуманитарный саботаж”, причем достаточно веские (“достаточно” — по крайней мере в перспективе 26 марта). Не будем перечислять их, лишь заметим себе: по сравнению с первой чеченской кампанией, ставшей информационно-смысловым поражением, в идеологическом обеспечении военной политики изменилось лишь одно — событийный фон. За три года независимости (с августа 96-го по август 99-го) к пьянящему воздуху свободы примешались запахи разрухи и трупного гниения, к образу маленького гордого народа — черты средневековой разбойной вольницы. Вторжение в Дагестан обозначило невозможность, закрывая на все глаза, отгородиться и оставить друг друга в покое. А вместе с рухнувшими домами в Москве пошатнулась (пока только пошатнулась) та перегородка, что отделяет политическую судьбу страны от жизненного мира “обычных людей”. При том, что “факты никогда не говорят сами за себя”, говорить посредством событий — конечно же, самая сильная модуляция речи. Но право же, общество, которое усваивает тривиальные политические истины только с помощью таких вот коммуникативных передозировок, — это общество (нет, не дебилов)... неврастеников.
На волне этих событий власть получила известное превосходство над противниками по информационной войне. Между тем, в своей логике и в своем языке она не перешла к символическому дискурсу более сильного порядка и осталась в пределах принципиальной досягаемости уже привычным стратегиям деконструкции: от стихийного пацифизма обществ солдатских матерей до гуманитарной озабоченности “мирового сообщества”.
Ролан Барт называл “фигурой системности” те идеологические ходы, что “замыкают дискурсивную систему”, обеспечивая ее плотность, изгоняя из нее противника. “Общая задача таких фигур — включить другого в свой дискурс в качестве простого объекта, чтобы тем вернее исключить его из сообщества говорящих на сильном языке”. Замыкающая “фигура системности” — пожалуй именно то, чего не хватало языку власти для полноценной “концептуальной безопасности” перед лицом “смысловых диверсий”. Идеологически геометрия этого “замыкания” ясна: переход к логике реального суверенитета и содержательного гражданства, позволяющей трактовать врага как врага и действовать на войне, как на войне.
Оставаясь под одной идеологической крышей со своими критиками, власть тем не снискала их снисхождения. На правах неугомонной совести, как обычно, выступил Сергей Ковалев: сказал встревоженно о “полицейском государстве”. Упрек, кстати, вполне закономерный в свете некоторой передозировки полицейской силы — не силы как таковой, а именно полицейски мотивированной силы. Атмосфера “полицейского государства” — побочное выделение духа войны, сдавленного ложным языком правопорядка. Судьба слов, как всякая настоящая судьба, иронична: “полицейское государство” оказывается предельной модуляцией “правового государства”. Судите сами: “правовому государству” не остается ничего другого, как стать “полицейским” перед лицом серьезного оборота дел. Необходимый для решения вопросов исторического бытия уровень мобилизации несколько превосходит сонливую ритмику поддержания правопорядка (повседневной защиты жизни, собственности и достоинства “граждан”). Возникает ложный эффект завышенной мобилизации, приводящий “правовое государство” к его пороговым значениям, одним из которых является “полицейское государство”. Вообще, интимная связь полицейской силы с верховенством права явно недооценена. Иначе мысль о том, что “правовое” и “полицейское” государство — лишь вариации одной темы, сменяющие друг друга в зависимости от обстоятельств, не казалась бы неожиданной.
Для обиходной политической аналитики, ограниченной горизонтами электоральных перспектив, коллизия духа войны с языком власти и связанная с ней “травма общественного сознания” вряд ли вполне значительны, коль скоро им не суждено сыграть роковых ролей в рейтинговой судьбе основного кандидата. Ведь общество все же выдерживает информационный прессинг военной фактичности (в смысле, не впадает в пораженчество). Но именно постольку, поскольку переживает эту фактичность в структурах военно-политического, а не полицейски-правового символизма. Постольку, поскольку думается о родине, когда говорят “закон”, о враге, когда говорят “преступник”, о наших, когда говорят “федералы”, и, скажем больше — о победе, когда говорят “безопасность”. Слова первого ряда, не правда ли, — сплошь мифы? Все верно: лишь “иррациональное” несет заряд социальной энергии. И обратно: чем выше степень “рациональной” тематизации интереса, тем ниже его мобилизующий потенциал. “Рациональной” — в кавычках, ибо с рациональностью, нейтрализующей основной ресурс большой политики (политики большого стиля) — коллективную волю, — с такой рациональностью еще надо бы разобраться.
Помнится, доктор Юнг, внимательный диагностик “цивилизованного человека”, связал всеобщее “поклонение Богине Разума” с “психологической неспособностью к нужным политическим реакциям”. В свете этой неспособности нельзя исключать, что политика большого стиля и впрямь “отошла без возврата”. Однако в противном случае ее первым предприятием, столь же отважным, сколь пропащим, станет мятеж против “символической нищеты” культуры, не выдерживающей нагрузки даже ограниченных мобилизаций. Актуальные символические тексты не служат более полноценной регенерации социальной энергии и обрекают общество на невротическое существование между пиками “повышенной возбудимости” и спадами “быстрой утомляемости”.
Нечто вполне сносное для международных клубов исторических пенсионеров является чем-то весьма роковым для обществ беспокойной судьбы — замирающих в низком старте большого рывка, живущих в атмосфере диверсионной войны...
Болезненная, местами до кровавых мозолей истертая, историческая память нашей культуры вот-вот получит свежее воспоминание. Расфасованная в картинках телевизионных агентств, осколочных фразах ньюсмейкеров, война отправляет один за одним свои эшелоны в некое “вчера”. Что прокричим вслед, то и запомнится. Война: уважительно назвать ее по имени значило бы заручиться покровительством могущественного божества, которое переработает кровь и грязь в знамена и памятники (а нам, сделанным из глины, здесь нечему удивляться). Строить памятники — способ снятия травмы, жест компенсации. Памятники нужны живым. Так что мы будем писать на них?