Опыт 4.
“Экстремисты”
“Либо в универсуме есть порядок, и задача человека состоит в том, чтобы ему соответствовать: установление публичного порядка смешивается тогда с отысканием истины, и сущность политического сводится к морали. Либо универсум есть хаос, и задача, которую человек может на себя взять, в том, чтобы дать ему форму”.
Ален де Бенуа.
В своем масштабном анализе феноменов “цинического разума” Слотердайк часто именует рассматриваемый нами род консервативного цинизма — “господским цинизмом”. Что вполне резонно, раз уж в своих отправных точках он развертывается из (гипотетической) перспективы правящей элиты, претендуя быть чем-то вроде ее невыговоренного “знания”. Консервативна та власть, которая расположена к рефлексии внутренних оснований своего господства. Чем более просвещенным является ее сознание, тем больше оно восстает против интенций Просвещения и противопоставляет им свой макиавеллически прочувствованный циклизм, стоящий по ту сторону прогрессистских и реакционных утопий; антиуниверсализм, предстающий в том, что касается социального порядка как чувство ранга и апология неравенства; имморализм, питающийся не только ницшеанскими токами, но и гегельянски навеянными представлениями о диалектике исторических взаимопревращений добра и зла…
Словом, речь идет о той самой картине мира, на почве которой при определенных условиях возрастает правого стиля “экстремизм”. Он является внутренней возможностью, изнаночной стороной “господского цинизма” и представляет собой, по существу, не что иное, как философию абсолютного действия на вооружении у не-господских, а, допустим, только стремящихся к господству слоев: на вооружении социально обездоленной контрэлиты. Вполне осознав это, мы заручились бы изрядным багажом иронии, подобным глотку свежего воздуха в риторическом удушье наших дней. Приговор очевиден: власть, которая бы и в самом деле вознамерилась устранить мировоззренческую возможность “экстремизма”, должна была бы начать с самоубийства (по меньшей мере — в форме нарочитого, благонамеренного, безоговорочного самооглупления). Что представляет собой все же чрезмерную цену за ложно понятый идеал безопасности.
Глубокая симметрия и потаенное родство между позициями “властителя” и “революционера”, разумеется, не составляют секрета. “Господский цинизм” первого и “экстремизм” второго с равным успехом постигают, что за всем изображаемым как “закон” скрыты властные и силовые диспозиции. Разница будет состоять лишь в том, что для одного скепсис по поводу “закона” (или “традиции” или всего, носящего их имя) станет поводом воспроизводить условия его поддержания, для другого — искать возможности его ниспровержения: лишь затем, чтобы водрузить на месте закостеневшей иллюзии порядка новую, омоложенную, но типологически родственную конструкцию легитимного господства. Мера самосознания “ниспровергателя”, она же мера его консервативного такта, прямо пропорциональна пониманию — не важно, рассудочному или инстинктивному — своего места внутри круга “вечного возвращения” власти.
Подлинным мифическим прототипом консервативного истолкования революции можно считать поэтому метафизический эпос Гераклита о мирах, сменяющих друг друга в фазах “возгорающегося” огня. Решение приветствовать в революционном разрушении возможность нового созидания хорошо знакома многим отнюдь не прогрессистски настроенным мыслителям, нашедшим себя на изломе модерна. Применительно к миру символических форм и применительно к ситуации консерватора, потерянного в руинах старых культурных миров, Ницше описывает эту стратегию как путь “активного”, или “экстатического” нигилизма, суть которого вполне явствует из комментария Алена де Бенуа. “Именно в тот момент, когда старые “абсолюты”, разоблаченные в своем качестве конвенций, наконец вполне в нем предстают, необходимо так же, как всегда, создавать новые нормы, новые “конвенции” с тем большей силой, для того, чтобы в свою очередь они предстали грядущим поколениям в виде столь же “естественных”, как те, что были известны нашим предшественникам” (Ален де Бенуа).
Как видим, проповедуемый Ницше и подхватываемый де Бенуа “активный нигилизм” — в гораздо меньшей степени шальная воля к разрушению мира (тем более, если тот уже разрушен), чем отчаянная воля к его созданию из ничего. “Мужество установления новой объективности, исходя из субъективности, которая знает себя как таковую”/
“Создание из ничего” — попытка писать из головы и с листа, и первым делом “экстремистская” метафизика смахнула со стола, вместе с ворохом пожелтевших архивных бумаг, идею исторической объективности, посредством которой политический консерватизм долгое время связывал себе руки. Вера ультраконсервативных кругов, как мы застаем их в начале ХХ века, в возможность исторического реванша или, выражаясь более возвышенно, исторического творчества требовала отказа от историцистской гипотезы, “согласно которой в истории существует некая связь событий и форм, благодаря чему все в той или иной степени имеет значение, соответствующее его месту в истории, и не все может произойти всегда”(Манхейм).
Историзм снимается в пользу активизма “над-исторической” точки зрения (автор “несвоевременных размышлений” сказал бы, что сама история от этого только выигрывает) — вот экстремальный жест, вводящий консерватора в поле классически понятого фашизма, для которого — фиксирует тот же Манхейм — “любая историческая концепция есть просто конструкция, фикция, которую следует уничтожить в пользу прорывающегося сквозь историческое время действия”. Эта утопически заостренная философия истории свернута в обыгранном “Заратустрой” образе сферы. История — это сфера, и неупорядоченное множество потенциально бесконечных сферических траекторий призвано иллюстрировать взлелеянную реваншизмом веру: “история может в любой момент развиваться в любом направлении, при условии, что достаточно сильная воля навяжет ей свое движение” (Ален де Бенуа). Итак, история пойдет туда, куда ей прикажут, а миры творятся из ничего — в этом апофеозе субъекта фашизм становится идеологией свободы в самом предельном и антилиберальном смысле слова.
Постольку, поскольку “апофеоз субъекта” получает не только метафизическое, но и политическое заострение, в опыт радикального консерватизма в качестве неисчерпаемого источника вдохновения входит ленинизм, понятый как культ организованного контрэлитного меньшинства, задавшегося целью осуществить свою волю или, по большому счету, просто осуществиться (“Наша программа очень проста, — говаривал Муссолини. — Мы хотим управлять Италией”) вопреки какому бы то ни было сопротивлению общественного субстрата. Очищенный от объективистских, историцистских мотивов, которыми в случае самого ленинизма этот культ еще прикрывался, он заостряется здесь уже совершенно гностически.
П. Козловски, идя по следам позднего, увлеченного герметизмом Юнгера, отмечает, что мировоззрения гностического стиля “имеют тенденцию формировать жречество, которое не верит в то, что проповедует”. И в самом деле, если интрига самого ленинизма осуществляется в зазоре между исторической необходимостью и осознанно форсирующей ее партийной волей, то в случае правого, гностически перерожденного ленинизма партийное жречество охвачено иной диалектикой: диалектикой сорелевской открытости опыту мифа — уже потерявшего свое естественное место в структуре космоса, но вновь вводимого в игру на правах эстетического феномена, социально-психологического комплекса, эпистемологической конструкции… Консервативный нигилизм принимает “экстремистские” обертона именно там, где за мифом как эпистемологической конструкцией он сохраняет, упорствует сохранить психологической смысл мифа как сокровенного достояния “жизненного мира”. В этом упорстве скрыта возвышенная драма. Ведь последние, запоздалые, рефлексивно отягощенные мифы так же, как и все прежние, суть требование жертвы.
К морфологии консервативной утопии.
Вместо заключения/
Если господский “цинизм” и контрэлитный “экстремизм” предстали в сделанном очерке как разные антропологические модусы общей, радикально-консервативной картины мира, то следует сказать, что весьма схожей симметрией отмечена и предыдущая типологическая пара: бюрократический “реализм” и религиозно морализирующий консерватизм “прекрасной души”. Она образует континуум традиционного консерватизма.
В физиогномическом смысле реалистический консерватизм статус-кво и традиционалистский консерватизм “прекрасной души” предстают антиподами. Однако антиподами, чья взаимная дополнительность достаточно красноречива и позволяет утверждать, что здесь мы тоже имеем дело с сосуществованием двух экзистенциальных модальностей внутри общего каркаса онтологических презумпций. Эти презумпции сводимы в общих чертах к телеологии линейной истории и статической метафизике порядка. И то, и другое благоприятствует политическому конформизму консерватора, капитулирующего перед наличной исторической данностью, и создает между “архаическим” и “реалистическим” консерватизмом узы глубокого функционального родства.
Здесь впору вспомнить различение “идеологии” и “утопии”, как оно проводится Манхеймом. Для его “социологии знания” та и другая суть формы “ложного сознания”, маскирующего “бытие” как “постоянно функционирующее и действительно существующее жизненное устройство”. Равно подверженные в этом качестве процедуре “критики идеологии”, они различаются своей установкой: “идеология” стабилизирует существующее положение дел, фиксируя его средствами картины мира и лишая присущую действительности динамику качественного смысла; “утопия” как “трансцендентная по отношению к действительности” ориентация видит в существующем на данный момент порядке вещей точку отталкивания и предвещает при своем переходе в действие его радикальную трансформацию. Консерватизм статус-кво и консерватизм “прекрасной души”, при всей их формальной противоположности, представляют собой в указанном смысле классическую (и возможно, не будет передержкой сказать “двуединую”) идеологию. В отношении последнего это может показаться странным: он чужд современности и нарочито порицает ее, “рекомендуя в каждом случае возврат к домодернистским позициям”. Но у того же Манхейма прочтем: “Не каждую ориентацию, не соответствующую данному “бытию”, являющуюся трансцендентной по отношению к нему и в этом смысле “чуждой действительности”, мы назовем утопичной. Мы будем считать утопичной лишь ту “трансцендентную по отношению к действительности” ориентацию, которая, переходя в действие, частично или полностью взрывает существующий в данный момент порядок вещей”. В этом смысле “архаического” стиля консерватизм идеологичен: он поддерживает веру в окончательность “антитрадиционного” уклада даже там и в особенности там, где будто бы противостоит ему.
Стремление проблематизировать господствующую систему отношений всерьез связано с радикальной тенденцией консерватизма. “Радикальной” является попытка менять ситуацию на уровне ее “кодов”, но это должно иметь смысл, очевидно, лишь применительно к той ситуации, которая столь же радикально нас не устраивает. Историческому консерватизму такой мотив отторжения изначально знаком. Он — заведомо опоздавший. Для него налицо все предпосылки ощутить себя аутсайдером “линейной истории”, ибо та дает ему прошлое, на которое нельзя опереться, и настоящее, в котором нельзя обустроиться: обустроиться иначе, чем на правах церковной приживалки или сторожевого пса действительности, основы которой — “упадочны”.
Представления об “упадке”, пожалуй, и являются тем внутренним лейтмотивом консервативной мысли, отправляясь от которого она может оформить собственную форму действенно-утопического сознания. Тот консерватизм, что схватывает действительность через инстанцию статус-кво, заведомо лишен возможности осмысленно ставить вопрос о ее упадке — это потребовало бы включения недоступной ему перспективы, выходящей за пределы конъюнктурного “теперь”. Самое большее, на что он пригоден, — это “морально осудить” те или иные “аспекты” сложившегося порядка как “недостатки”, допускающие реформистское разрешение в его же (сложившегося порядка) рамках. Между тем, концепция упадочной действительности имеет в своей основе отнюдь не моральную оценку, а онтологическое суждение: если нечто налично данное в нем и осуждается, то не от имени “верховных ценностей”, а от имени действительности более фундаментальной, оттесненной, подвергнутой порче или забвению, но — именно постольку, поскольку она действительна, а не идеальна, — способной привести себя к реконструкции. В основе идеологем “упадка” лежит представление о бытии, которое не тождественно самому себе (себе-тождественное политическое бытие мы будем обречены мыслить как раз в терминах статус-кво) и которое может приближаться к этому тождеству либо утрачивать его в ходе некоего принципиально незавершимого процесса. О бытии, которое, как у пифагорейцев, “вдыхает” в себя небытие, создавая универсум, чья “онтологическая плотность” может варьировать.
Именно в этой картине мира становится возможной диалектика, благодаря которой консерватизм способен обнаружить, что выступать на стороне статус-кво отнюдь не всегда значит выступать на стороне действительного. Требование “держаться бытия” и “воздерживаться от идеала” не подлежит сомнению, но оно играет поистине дурную шутку с тем “реалистом”, кто, следуя статическому истолкованию порядка и привязывая себя к непосредственно данному, с головой ангажируется в “реальность”, переполненную пустотой. Жалкая участь — быть центристом там, где налицо патологическая разбалансировка. “Быть реалистом” там, где речь идет о нарушении “инстанции реального” и необходимости ее принудительного восстановления.
“Принцип реальности” является той внутренней опорной точкой, из которой консервативное сознание разворачивает свое контрнаступление на подверженный фальсификациям мир. Слотердайк выражает самую суть, когда признается, что “глубочайшее предназначение прогрессивности” состоит в том, чтобы “стронуть сам принцип реальности с места”. В той мере, в какой это прогрессистское “разжижение” бытия делается возможно, консервативный реализм вынужден требовать восстановления его “онтологической плотности” (разве не таков смысл ницшевских воззваний о “раскрепощении воли к власти”?), оформляясь в своего рода “антиутопическую утопию”: “антиутопическую” — поскольку она заострена против раскрепощенного мышления, перерастающего в симуляцию, против артефактов “политического идеализма”; “утопию” — поскольку эти артефакты проникают в саму ткань общественных отношений, сообщая совокупной действительности “неподлинный” характер.
Если “консервативная утопия” или, если угодно, “анти-утопия”, не может обойтись без экзистенциалистской апелляции к “подлинности”, то это, разумеется, не случайно. Экзистенциализм воссоздает особую диалектику жизни, имеющей тенденцию к самоотчуждению, и видит свою сверхзадачу в преодолении и деконструкции этой упадочной тенденции. Он претендует периодически возвращать жизнь к ее “началам”. В точности таким же образом может быть осмыслена политическая миссия консерватизма. Разумеется, при условии, что сама феноменология жизни освобождается здесь от своей интроспективной, эгоцентрической нагрузки и получает социологическое заострение (в этом нет ничего невозможного, раз коллективное существование не менее достоверно, чем индивидуальное, в глазах консерватора).
Но чтобы возвращать “жизнь” к ее “истоку” или, если угодно, “реальность” к ее “принципу”, этот “принцип” нужно, некоторым образом, “знать”. За прояснением вопроса о его содержании мы можем снова обратиться к Слотердайку, говорящему, что в сердцевине консервативного сознания лежит особого рода поэтика “суровых фактов”, убеждение в первородной жестокости мира, требующей от человека и его общества быть на высоте и поддерживать себя “в форме”. Сам Слотердайк с негодованием отворачивается от этого мобилизационного пафоса, призывая “цивилизацию” к поиску нового, способного продуцировать мир “нежестоких фактов”, “трансмилитаристского и постиндустриального принципа реальности”. “Суровые факты” жизни, разумеется, неоспоримы, однако как знать, — намекнут прогрессисты, — составляют ли они самое ядро жизни или лежат в одной из ее отчуждаемых оболочек.
Представление о привходящем, наносном, “снимаемом” характере политического господства, экономической эксплуатации или войны есть то существеннейшее, что объединяет всех “левых”. Опровергать это представление, наверное, легче всего исторически, листая те великие летописные своды, где “страницы счастья” остаются неизменно “пустыми”. Однако истории пишутся лишь тогда, когда известен ответ на вопрос: “что существенно?”. Поэтому не следует удивляться, если для обоснования своего ответа консервативное мышление оказывается склонно востребовать ресурсы все той же экзистенциальной аналитики, где инстанцией “действительного” является смерть, а синонимом “подлинного” — “бытие-к-ней” (то есть, существование в ее “горизонте” со всеми сопутствующими следствиями). Не случайны в этом смысле — то есть глубоко значимы для истории консерватизма, — и попытки Шпенглера противопоставить “экономике” как экономике денег “политику” как экономику смерти; и попытки Юнгера тематизировать боль как инстанцию реального — не только в личностном, но и в общественном смысле. Не случаен даже левоинтеллектуальный аффект против “алармизма” политических ястребов, которым вменяется в вину сам модус их существования: “alarme”, тревога. Здесь мы оказываемся в самом эпицентре полемики “консервативного” с “прогрессивным”. Лишь плоское сознание сведет ее к дилеммам “сохранения–изменения” или даже “традиции–модернизации”. Борьба, в последнем счете, ведется за незыблемость “принципа реальности” — в его идущем от опыта мифа “пантрагическом” обличье — перед лицом “эвдемонистических” посягательств.