Сам Шмитт поясняет эту возможность ссылкой на своеобразие политической риторики, которая в своих “классических” (в смысле “esprit classique”, ценимого Шмиттом) проявлениях обнаруживает не просто фразеологию, но онтологию политического. Эпистемологический анализ политической риторики мог бы открыть в ней, к примеру, своеобразную практику неразличения “означающего” и “означаемого”; и признать ее на этом основании либо бессмысленной (нарушающей “принцип предметности”), либо — выражающей рациональность особого рода: рациональность “репрезентирующей речи”, которая скорее соучаствует в своем предмете, чем описывает его, и в которой, как подчеркнет Шмитт, подчас “больше рассудка, чем у многих рационалистов, и больше интуитивной силы, чем у всех романтиков”. Ее “духовный резонанс… приходит от веры в репрезентацию, на которую претендует оратор”. [10]Именно упадок этой веры скрыт за определившим облик эпохи “забвением риторического”. В противовес типам сословной эпохи, классовые или профессиональные роли, определенные “объективно, т.е. согласно положению в процессе производства”, остаются безмолвны — в том смысле, что не возвышают единичность до “репрезентативной фигуры”, до выражения “истины субстанциального”, говоря языком гегельянства. Современные торговец, ученый, пролетарий, политик, понятый как государственный менеджер — “бессмысленно требовать, — пишет Шмитт, — чтобы они репрезентировали нечто. Они суть либо частные лица, либо экспоненты, но не репрезентанты”.[11]
Таким образом, Шмитт говорит о “репрезентации” как о возможности, не понятой и не узнанной органоном буржуазного общества, “судьбой которого стал всеобщий дуализм”.[12]
Есть все основания полагать, что одной из формул этого неплодотворного дуализма прельстились и теоретики “новых правых”. В своих поисках “философской сути” консервативной мысли они не увидели иных возможностей, кроме “номинализма”, сводящего мир к карнавалу самодовлеющих единичностей, с одной стороны, и претенциозного овеществления неподвижных “абстракций” — с другой. Из сказанного ясно, что ни одна из этих двух философий значения не пригодна для политической логики, для политического способа производства значимости. Важно понять также, что ни одна из них не состоятельна и в качестве теоретико-познавательной позиции.
“Предпонимание” Хайдеггера
Дело в том, что “номинализм”, даже в том пунктирном оформлении, которое сообщают ему “новые правые”, отсылает, в конечном счете, к иллюзии “чистого опыта”, якобы способного дать опору против рационалистических амбиций “абстрактного мышления”. Если слова Алена де Бенуа о “различии, предшествующем тождеству”, являются не просто многозначительным лозунгом и имеют смысл, то они свидетельствуют не о чем ином, как о гипотезе неких допредикативных различий, то есть: о попытке изгнать данные в языке понятийные тождества из столь ценимого мыслителями экзистенциалистского направления первичного опыта мира. Но рассчитывать обрести на этом пути многообразие мира как живую конкретность и изначальность — уже совершенно невозможно. И никто не объяснит этого лучше, чем носитель того высокого авторитета, на который обильно ссылается Ален де Бенуа в своих “номиналистических” штудиях: Мартин Хайдеггер. Исследователи правы, когда пишут, что небезызвестный “хайдеггеровский поворот” можно рассматривать как “поворот к опыту”.[13] Но вопреки позитивистам, Хайдеггер утверждает, что единицами непосредственного опыта являются отнюдь не “чувственные данные”. Так, “мы слышим шум моторов, шаги пешеходов, скрежет тормозов… Надо принять очень сложную искусственную теоретическую установку, чтобы услышать “чистый звук””. [14]Иными словами, результат предполагаемого “номинализмом” “изгнания сущностей” оборачивается, в свою очередь, не чем иным, как абстракцией, которая вполне симметрична абстракции, производимой рационализмом. В одном случае “реальность” пытаются обрести в отвлечении от индивидуальных и особенных свойств феноменов; в другом случае — в отвлечении от понятийных форм, структурирующих феномены в качестве целостностей. В обоих случаях происходит вивесекция человеческого мира.
Между тем, последний, в своей конкретности, есть мир заведомо интерпретированный. Именно в этом смысле Хайдеггер производит онтологизацию “понимания” (оно перестает для него быть методом гуманитарного познания и “становится способом бытия существ, называемых людьми”). Человек предстает как “животное интерпретирующее”, для которого вопрос о бытии эквивалентен вопросу о значении бытия. Вычитать одно из другого значит оставаться во власти критикуемой Хайдеггером “теоретической установки”: на ее основе, настаивает он, только и возможно противопоставление рационализма и иррационализма, метафизики и философии жизни[15] — словом, то самое противопоставление, которое довлеет мышлению Алена де Бенуа, выступающего в данном вопросе преемником раннеконсервативного иррационализма романтиков.
Несмотря на глубокую связь Хайдеггера с поэтическими основами немецких романтиков, именно к ним относим его лозунг: “разрушить иррациональность!”. “Разрушить” — на том основании, что иррационалистическая философия слишком некритично принимает рационалистический образ разума и познания. В данном случае (применительно к полемике “номинализм — универсализм”) она молчаливо принимает произведенное рационализмом сведение имманентных опыту языковых форм к структуре отвлеченного понятия. Редукционизм такого рода чреват настоящей “диктатурой универсалий” (ведь у нас нет возможности мыслить “действительное” вне и помимо символических форм). Иррационалистическая философия с тревогой возвестит о ней, но противопоставит ей лишь сомнительную правду сингулярных переживаний, вместо того, чтобы вернуться на шаг назад и зафиксировать, что само “понятие” есть не более, чем техника анализа, примененная к конкретным образным целостностям, которые уже присутствуют в восприятии или, вернее сказать, созидании мира. Их онтологическим прибежищем следует признать, по всей видимости, не единичное существование, не абстракцию от единичного существования и тем более не вознесенное над землей платоническое “умное место”, а коллективный опыт символического, интегрально представленный как традиция.
“Гештальт” Юнгера
Как видим, идеологи “третьего пути” (каковыми любят себя заявлять “новые правые”) словно не замечают того консервативного “третьего пути” философии значения, который уже был частично проторен их предшественниками и который традиционно связывается с учением о “гештальтах”. Ключевой фигурой, подразумеваемой в этой связи, является Эрнст Юнгер, чья “гештальт-философия” знаменательна как попытка обнаружить действительное в зазоре между универсальным и единичным. “Гештальт” следует строго отличать, как от индивидов, на которые он накладывает отпечаток, так и от понятия, которое лишено имманентной творческой энергии и остается абстракцией. “Никакое деление гештальта не ведет обратно к единичному человеку” [16]и никакое его обобщение не возводит “к человеку вообще, понятию, которое представляет собой всего лишь один из шаблонов рассудка…”.[17]
Вместе с тем, “гештальт”, при всей своей “несводимости”, образует определенный способ связи между индивидуальным и типическим. Юнгер пишет о том, что единичность (среди прочих, и единичность человеческая), способна “обладать гештальтом”, но не как денотат (обладающий “признаком”), а как своего рода иносказание. Трудно не заметить, сколь отчетливый изоморфизм связывает здесь юнгеровское понимание гештальта со шмиттовской концепцией “репрезентации”. О причастности “гештальту” Юнгер говорит точно в таком же смысле, в каком Шмитт говорит о “репрезентативных фигурах”[18], допуская также и явные переклички: следует “отыскивать гештальт рабочего, — пишет он, — на том уровне, откуда как единичный человек, так и общности представляются взору как некие аллегории, как представители” [19](курсив мой — М.Р.).
Отношение “репрезентации”, связывающее “единичность” с “гештальтом”, неподотчетно, как было сказано, категориям родо-видового анализа. Оно демонстрирует скорее признаки эстетического видения, или “поэтического типа мировоззрения”, в том смысле, в каком характеризует его Вильгельм Дильтей: “Значение произведения искусства состоит в том, что чувственно данное единичное из ограниченности преходящего и тленного возносится до идеального выражения жизни”.[20] Однако ясно также, что со стороны Юнгера и тем более со стороны Шмитта речь отнюдь не о том, чтобы разработать феноменологию эстетического восприятия и применить ее к истории, но о попытке истолковать самою “историю” феноменологически: как определенный способ перспективного видения.
“Номинализм” в контексте онтологии истории
Собственно, мы возвращаемся к тому, с чего начали: “история” требует арены, — которой нет в “номиналистической” онтологии “новых правых”, и которая, тем не менее, предполагается их исходной политической позицией. Таким образом, жизненно необходимая консерватору “арена истории” должна быть воссоздана на иных философских основаниях (обнаруживаемых, в частности, в интеллектуальном наследии немецкой “консервативной революции”). Когда Юнгер заключает: “история… имеет своим содержанием судьбу гештальтов”[21], — он указывает на возможность определенной герменевтики, соответствующей духу воспеваемого “новыми правыми” “исторического свершения”. Герменевтики истории, которая, учитывая хайдеггеровские пояснения (о специфике человеческого, заведомо интерпретированного мира), является не чем иным, как ее онтологией.
Эта онтология является плюралистической, но не “номиналистической”, поскольку предполагает плюрализм качественных целостностей (эстетических и смысловых паттернов), невозможный на почве упрощенного эмпиризма. Она претендует на выражение некоей “истины субстанциального”, но не является редукционистской, поскольку отвечает не на вопрос “что есть сущностного в становлении”, а на вопрос, “что в нем есть существенного?”. Собственно, для нас не должно составлять секрета, что “истории” только и пишутся после ответа на этот вопрос.
Наивность “номиналистической” философии “новых правых” состояла в том, что, освободив становление от довлеющих ему телеологий и вневременных сущностей, она полагала, что получает в остатке чистое историческое сознание. Между тем, последнее предполагает сложноорганизованную избирательность взгляда. “Нередуцируемая множественность” происходящего образует “историю” лишь в той мере, в какой подвергается непрестанному воздействию явных или неявных селективных процедур. История имеет дело с индивидуальным, но не всякая индивидуальная особенность достойна “войти в историю” или просто стать объектом исторического интереса. Неокантианцы, столкнувшиеся с этой проблемой и сообщившие ей классическую редакцию, склонны искать ее решение на пути “отнесения к ценности”. “Из необозримой массы индивидуальных, т.е. разнородных, объектов, — пишет Риккерт, — историк останавливает свое внимание… только на тех, которые в своем индивидуальном своеобразии или сами воплощают в себе культурные ценности или стоят к ним в некотором отношении”.[22] Крайне любопытно обнаружить, что “отнесение к ценности” как “принцип исторического (индивидуализирующего — М.Р.) образования понятий, т.е. преобразования непрерывной разнородной действительности при сохранении ее индивидуальности и особенности” [23] выполняет в неокантианской методологии исторического познания ту же функцию, какую выполняет “усмотрение гештальтов” в рамках юнгеровской (и шире, консервативно-революционной) реконструкции истории.
Эта аналогия заслуживает отдельного рассмотрения, здесь ограничимся лишь одним необходимым уточнением. Для неокантианцев “отнесение к ценности” является сугубо методологической процедурой, соответственно, и “история” остается у них сугубо методологическим предприятием. Риккерт пишет: “Мы можем… различать два рода индивидуального: простую разнородность и индивидуальность в узком смысле слова. Одна индивидуальность совпадает с самой действительностью и не входит ни в какую науку. Другая представляет собой определенное понимание действительности и потому может быть охвачена понятиями”.[24] Он не учитывает при этом, что сама “действительность” в ее человеческом измерении содержит в себе момент интерпретации и что “историческое понимание” может состояться в качестве научного метода лишь в той мере, в какой оно уже состоялось в качестве одной из форм переживания и конституирования людьми своего мира. “История”, иными словами, не только пишется, но и делается исходя из герменевтической перспективы: перспективы того, “что существенно”. Как принцип селекции, она заведомо встроена в структуры фактичности. Поэтому юнгеровское “отнесение к гештальту” имеет смысл онтологии, а не методологии истории, онтологического, а не методологического ранжирования. Затрагивая ту или иную особенную действительность, оно маркирует ее возвышение в ранге существования.
Итак, налицо некоторая программа “онтологии истории”, которая сближает ключевые фигуры немецкой “консервативной революции” (Шмитт, Хайдеггер, Юнгер) и, по всей видимости, выражает кардинальную политическую интенцию “консервативно-революционного” философствования. А именно: позволяет занять позицию вне того континуума “современного мышления”, на одном полюсе которого — десубстанциализация истории и ее деградация в карнавал раскрепощенных различий (“номинализм”, тенденция постмодерна[25]); на другом — универсальная, подчиненная рассудочной телеологии история субстанционализированного “человечества” (“реализм” универсалий, тенденция классического модерна).