Обаяние «жестоких фактов»
Как гласит 11-й тезис Маркса о Фейербахе: «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его». [26, с. 4] Это точный мировоззренческий антоним к той установке на принятие мира, о которой мы говорим.
Изменить мир в том смысле, который подразумевается в афоризме Маркса, – значит изменить мир в его основах: создать мир «обобществившегося человечества» (термин из 10-го тезиса). Мир без эксплуатации, мир без господства, мир без политического насилия.
Принять мир, в противовес этому стремлению, – значит принять мир в его фундаментальной конфликтной разделенности. В его извечном гераклитовском облике: «Война – отец всех, царь всех», «все возникает через вражду и взаимообразно» [44, с. 201-202].
Идея мирпорождающей вражды отчетливо выражена в античной теогонии и космогонии: мир как космос буквально отвоеван у хаоса; олимпийские боги, олицетворяющие мирообразующий, формообразующий принцип, утверждаются перед лицом хтонических, титанических сил, которые могут быть лишь на время «локализованы» (в Тартаре), но не уничтожены.
Эта идея идет рука об руку с ощущением хрупкости порядка. Война с хаосом, стоящая у истоков мира, может в любой момент возобновиться. Можно сказать, что она – с разной интенсивностью – ведется все время (например, как сдерживание сил хаоса и сил упадка). Поддержание мира как оформленного универсума требует постоянной боеготовности.
Это касается как «мира в целом», так и социальных миров в их конфликтном сосуществовании. «Необходимость «мысленно учитывать возможность войны», – пишет Петер Слотердайк, – составляла в прошедшие тысячелетия твердое… ядро трагического позитивизма», который исходит из того, что «мир надо в первую очередь не интерпретировать и не изменять, а выносить как тяжкое испытание». [39, с. 362]
Слотердайк в этой связи проницательно отмечает, что в сердцевине консервативного сознания лежит особого рода поэтика «суровых фактов», убеждение в первородной жестокости мира. Последняя должна быть достойно принята человеком, поскольку она идет «в комплекте» с гармонией мира и его красотой. И больше того, в чем-то является их условием – поскольку требует от человека и общества быть на высоте и поддерживать себя «в форме».
Сам Слотердайк, как левый философ, с негодованием отворачивается от этого алармистского паттерна, призывая «цивилизацию» к поиску нового, способного продуцировать мир «нежестоких фактов», «трансмилитаристского и постиндустриального принципа реальности». [39, с. 364] Он выражает нечто важное и сокровенное для левого способа переживания мира, когда говорит, что «глубочайшее предназначение прогрессивности» состоит в том, чтобы «стронуть сам принцип реальности с места». [39, с. 360]
В этой развилке – принятие «жестоких фактов» мира или стремление (в той или иной форме, в той или иной перспективе) их «отменить» – есть что-то глубоко безотчетное, связанное именно с первичной реакцией на бытие. Тут бессильны аргументы, это просто разные типы людей.
Армин Молер, говоря о своем обращении к консерватизму, отмечал, что решающую роль для него сыграло обаяние человеческого типа, черты которого он выделял в своем круге общения. Это «скептическая жизнеуверенность, которая, как правило, шла рука об руку с решительным умением жить. Это абсолютное принятие мира «как он есть», без восторга и лишних иллюзий. Страдания, несчастья и человеческие слабости были для них само собой разумеющимися». [30, с. 88-89]
Человек такого склада «осознает всем своим нутром… что не он создал этот мир и что он не в силах изменить его основы. Но он также чувствует, что это не повод для смирения – скорее наоборот». [30, с. 84] Действительно, в консервативной позиции есть как смирение, связанное с пониманием невозможности в корне «изменить мир» и даже, в определенном смысле «нечестивости» такой амбиции, так и гордость, заключенная в способности принять его таким, каков он есть. Способности «выдержать бытие», как говорил Гегель.
Что касается противоположного человеческого типа, то интересную пищу для размышлений дает фантастика. В ней есть сквозной сюжет о пришествии инопланетной расы, качественно превосходящей человечество в сфере науки, техники, «разума». В этой сюжетной схеме люди делятся на «энтузиастов», верящих в сценарий разумной коммуникации, и «реалистов», считающих более вероятным насильственный сценарий.
Например, в фильме «День независимости» зависшую над городом гигантскую летающую тарелку группа энтузиастов встречает на крыше небоскреба с плакатами «добро пожаловать, пришельцы!». К их восторгу, люки космоплана медленно открываются… И – уже к восторгу реалистов по другую сторону экрана – пришельцы начинают уничтожение города именно с этого небоскреба.
Более глубокую проработку тема получает в романе «Задача трех тел» и двух одноименных сериалах. Поскольку событие инопланетного пришествия оказывается известным заранее, но отложенным в далекое будущее, оно запускает сложную социальную динамику. Особенно интересна комбинация мотивов в разных фракциях лагеря «энтузиастов»: это и ненависть к несовершенному человеческому миру; и вера в то, что развитый разум не мог не оставить позади атавистические насильственные формы конфликта; и надежда на возможность начать новую, лучшую эру под руководством более развитых существ. Под воздействием этих мотивов часть землян образует тайное общество, готовящее пришествие «высших существ», с которого начнется «новый мир».
На вкус «реалиста», лагерь «энтузиастов» выглядит отвратительно. Но за ним, несомненно, есть своя логика и своя традиция. В конце концов, представление о том, что «разум» в его высшем развитии не может нести ничего кроме «добра», укоренено в одной из самых сильных человеческих философий – платоновской концепции триединства «Истины», «Блага» и «Красоты».
Будет справедливо сказать, что архетип прогрессисткого преображения мира не менее стар, чем архетип его гераклитовского принятия. Эрнст Юнгер считает, что в определенном смысле он даже «старше», поскольку отсылает к более глубоким пластам «праистории»: «Ее важнейший компонент, ее отличительный признак – вечный мир, вечное счастье. Вот почему она по сей день продолжает существовать под историческим миром, на еще большей глубине, чем миф, чья главная тема – борьба». [54, с. 111]
Но и в мире, где правит борьба, этот архетип не теряется. Он проявляется снова и снова. Например – в виде хилиастических мечтаний. Характерно, что Эрнст Блох, автор одного из самых ярких манифестов утопического мышления «Принцип надежды», включает в генеалогию своих идей проповедника тысячелетнего царства праведников Иоахима Флорского.
Якоб Таубес в «Западной эсхатологии» пишет о важном для средневекового христианства расколе между апокалиптическими движениями с их буквальным пониманием «прихода царства Божия», и официальной Церковью, которая «остается консервативной, если она в той или иной мере принимает земной мир как он есть…». [41, с. 209] Он сетует на «пресное мировое соглашение с окружающим миром», которое заключило оказавшееся под сенью Империи христианство. [41, с. 240] Но, изгнанный из официальной Церкви, хилиастический дух передал эстафету утопизму Нового времени, взорвавшегося бумом левых идеалов.
Уважение к реальности
При всем разнообразии этих идеалов, в их общем знаменателе – представление о привходящем, «снимаемом» характере политического господства, экономической эксплуатации, войны.
У консервативного реализма, противостоящего этому утопическому комплексу, есть парадоксальное свойство. Он не просто констатирует «жестокие факты» мира, он считает важным отдавать им должное. Как если бы реальность нуждалась в человеческом признании и уважении, в надлежащем обращении для того, чтобы «правильно работать». В определенном смысле, так и есть. Эти жестокие факты нуждаются в правильном обращении для того, чтобы общество могло совладать с ними: встроить их в свой институциональный порядок, и тем самым – регламентировать и облагородить.
Это хорошо заметно на примере внешнеполитического реализма. Для которого «баланс сил» является не только описательной моделью, но и регулятивным принципом. Пренебрежение им может приводить не только к ошибкам из-за превратного понимания реальности, но и к весьма отталкивающей деформации самой реальности.
«Реалисты» втайне разделяют взгляд тех утопистов, которые, как тот же Блох, считают утопию действенной силой, способной проникать в ткань действительности и «перекодировать» ее. Но с их точки зрения попытка дезавуировать «жестокие факты» мира приводит не к мировой гармонии, а к онтологической порче.
Попытка отменить национальный эгоизм порождает международную систему, патологически неспособную к урегулированию конфликтов – поскольку они оформляются не в категориях интересов, а в категориях универсальных моральных принципов.
Попытка отменить войну оборачивается не вечным миром, а лишенными благородства силовыми операциями против «изгоев человечества», о которых Шмитт еще в 50-е гг. прошлого века прозорливо напишет, что «повышение эффективности технических средств уничтожения разверзает пропасть столь же уничтожающей по отношению к противнику правовой и моральной дискриминации». [48, с. 474]
Попытка отменить геополитическую конфронтацию, предложив «новое политическое мышление», приводит к растянувшимся на десятилетия конвульсиям насилия на постсоветском пространстве и новой неустойчивости мировой системы, открывшей эпоху более жестоких и опасных войн.
Попытка отменить политическое лидерство, «чреватое диктатурой», придает господству все более анонимные формы, внутри которых даже восстания – логически и технически – невозможны. Как пишет Ханна Арендт, «господство анонимных канцелярий не становится менее деспотичным из-за того, что осуществляется «никем»; напротив, оно скорее еще более ужасно». [4, с. 19]
Попытка отменить эксплуатацию становится знаменем для формирования режима сверхэксплуатации, как это было в первые десятилетия советской экономики.
Попытка разрушить «весь мир насилия», как поется в Интернационале, приводит к разрушению всех барьеров, которые общество выстроило на пути насилия.
Главным из таких барьеров является собственно государственная власть.
Парадокс безопасности
Проблема власти оказывается в фокусе внимания антагонистических мировоззрений. Для одних она является проклятием социального мира, чем-то, что должно быть преодолено или в корне преобразовано. Для других – оплотом порядка против хаоса, проявляющегося в раскрепощенном насилии.
Власть как таковая, несомненно, предполагает потенциал насилия. Но именно потенциал. Раскрепощенное насилие уничтожает власть. Александр Кожев формулирует этот тезис в более жесткой форме: «Употребление власти не только не тождественно использованию силы (насилия), эти два феномена взаимно исключают друг друга». [20, с. 19]
В самом деле, если тот, кто отдает приказ, вынужден применить силу для его исполнения, то это прямое свидетельство того, что он не имеет власти (по отношению к тому, кто был принужден изменить свое поведение лишь через силу). Разумеется, проявлением власти может быть приказ на применение силы. Но этот приказ будет исполнен лишь в том случае, если тот, кто его исполняет, сам принужден не прямым насилием, а признанием полномочий лица, отдавшего этот приказ. Власть – это не сила, а признанное полномочие. Фактор насилия может быть важным контекстом для установления отношений власти. Но власть как таковая – это зона отношений, свободная от насилия, и при этом способная с ним справляться. Это позволяет говорить о власти как о форме систематического ограничения и обуздания насилия, существующего в отношениях между людьми.
В принципе, именно из этого исходит аргументация Гоббса применительно к такой специфической и высшей форме власти, как суверенная власть. Она переводит повсеместное насилие в концентрированное, сокращая его совокупный объем в обществе. Поэтому сделка «защита в обмен на повиновение» выглядит удачной для добропорядочного индивида.
В эту модель не укладывается феномен войны как специфической формы насилия, вызываемой самим существованием государств, на что указывает Гегель: «Существует совершенно превратный расчет, когда при требовании подобных жертв (жертв, связанных с войной – М.Р.) государство рассматривается просто как гражданское общество и его конечной целью считается лишь обеспечение жизни и собственности индивидов, ибо это обеспечение не достигается посредством жертвования тем, что должно быть обеспечено (курсив наш – М.Р.)». [11, с. 359]
Это весомый аргумент против договорной логики Гоббса (сделка «повиновение в обмен на защиту» – недостаточное основание для суверенной власти), но не против тезиса о том, что концентрация насилия в руках суверена сокращает общий объем насилия в обществе.
Даже с учетом того, что государства как таковые склонны вести войны, общества, обладающие полноценной государственностью, в целом более способны к обузданию насилия, чем до- без- и постгосударственные общества (отдельной оговорки заслуживает феномен тотальной войны, о котором пойдет речь ниже).
Характерен в этом отношении так называемый «парадокс безопасности» в Латинской Америке. Будучи регионом с минимальным количеством межгосударственных военных конфликтов и минимальным уровнем военных расходов, этот регион удерживает абсолютное лидерство по количеству насильственных смертей (около 1/3 всех убийств, ежегодно совершаемых в мире, при 2-3% мировых военных расходов). Тем не менее, искренний аффект отторжения у левых утопистов вызывают не уличные банды и наркокартели, а именно суверенная власть.
Это тоже своего рода парадокс, в данном случае моральный. Он связан, конечно, с тем, что, ограничивая и обуздывая насилие, суверенная власть вместе с тем делает его открытым и ответственным: публично-правовым (в лице судебно-полицейских и военных институтов). Тем самым она его нормализует, постулирует как особого рода право. И вдобавок – «увековечивает».
Является ли это приемлемой ценой за обуздание насилия и сокращение его общего объема? Ответ на этот вопрос зависит как раз от фундаментальных мировоззренческих предпосылок. Для того, чтобы принять эту цену, нужно согласиться с тем, что, во-первых, насилие – неотъемлемая часть человеческого мира. И, во-вторых, власть и война – необходимые и законные способы управления им.
Иными словами, нужно осознать, что такие явления, как власть и война – это не источники насилия, а способы его институционализации. И соответственно – регламентации и ограничения. Насилие как «материя», как «стихия» мира существует вне и помимо них. Они оформляют эту материю и обуздывают эту стихию. Претензии к этим институтам могут касаться того, хороши они или плохи в выполнении своей работы, но не самой их субстанции и не самого факта их существования.
Но разве создание таких агрегатов насилия, как полицейская система, армия, и, прежде всего, само «беллицистское» (то есть не обязательно воинственное, но основанное на реальной возможности войны) государство не обладает своего рода эффектом снежного кома? Разве эти институты, созданные для управления насилием, не будут стремиться умножать его – так же, как бюрократия, созданная, неважно для каких целей, будет тяготеть к тому, чтобы обслуживать сама себя?
Такая возможность определенно есть. Но дело как раз в том, что мы не сможем управлять этим риском перепроизводства насилия, если мы не сможем артикулировать внутреннюю логику и внутреннюю правду институтов, призванных управлять им. Ставя суверенным институтам в вину сам факт их существования, мы лишаемся возможности задать главный вопрос: оказываются ли они на высоте своей миссии и что необходимо для ее выполнения?
Это одна из причин, по которым отрицание власти и войны на уровне мировоззрения логически связано с их злокачественной мутацией на практическом уровне. Объем насилия, практикуемого режимами, считающими войну и политическое господство чем-то временным или незаконным, никак не меньше (а как правило – больше), чем в случае «реалистически мыслящих» государств. Но это насилие, идущее с дополнительной нагрузкой в виде удушливого лицемерия и тоталитаризма.
Одним словом, мы должны быть в контакте с «жестокими фактами» мира для того, чтобы они ежеминутно не заставали нас врасплох или не отравляли наш мир исподволь.
Дуновение трагического
Такого рода взгляд на мир мы называем реалистическим. Но установка на принятие мира таким, каков он есть, содержит в себе и нечто большее. В ней есть уровень, на котором гераклитовская «вражда» предстает не только неизбежным злом, но и созидательной силой («отец вещей»). Этот уровень связан с феноменом трагического.
Как пишет Макс Шелер, трагическое – «это исходящее от самих вещей холодное тяжелое дуновение… и в нем… зарождается определенное свойство мира». [47, с. 8]
Трагический конфликт – это не конфликт между добром и злом, а конфликт между разными «правдами», между разными видами благ.
Аласдер Макинтайр противопоставляет Платону, который считал, что «добродетель не может входить в конфликт с добродетелью», «не могут быть в состоянии войны друг с другом конкурирующие блага», – Софокла, который «систематически исследовал приверженность конкурирующим несовместимым благам». Ровно то, что Платон считал невозможным, «делает возможной трагическую драму». [22, с. 194]
В этом смысле именно трагическое мышление является наиболее сильным противоядием от утопического.
На горизонте утопии – фундаментально бесконфликтный мир. Даже зацикленный на классовом конфликте марксизм выстраивает изощренную аналитику этого структурного конфликта для того, чтобы провозгласить возможность его конечного преодоления. «Бесклассовое общество» – одна из моделей мира, в котором конфликты не носят фундаментального, структурного характера.
В сердцевине трагического мышления, напротив, – представление о фундаментальном статусе конфликта в структуре мира. Как отмечает Шелер, «предмет трагического всегда двойственен: с одной стороны, это стоящее перед нашими глазами событие, с другой – экземплефицированная в нем сущностная конституция мира». [47, с. 17]
Трагедия повествует не о том, что «плохие вещи случаются», а о том, что существует неотвратимость в столкновении «хороших вещей», которые в современной философии принято называть ценностями. «Все, что можно назвать трагическим, находится в сфере движения ценностей», [47, с. 11] – констатирует Шелер. «Трагичен конфликт внутри самих позитивных ценностей и их носителей». [47, с. 14]
Кстати, здесь мы обнаруживаем еще одного оппонента консервативного мировоззрения, куда более «непробиваемого», чем осознанный политический утопизм. Это политический инфантилизм: «святая простота» благонамеренных, склонных выступать «за все хорошее, против всего плохого». Этот аргумент обращен ровно к ним: между разными видами хорошего надо выбирать, между разными видами «хорошего» существует конфликт, и политика является одной из форм его организации.
Вебер говорит в этой связи о «политеизме ценностей», или о «войне богов». В первом приближении эта метафора выражает понимание того, что из нередуцируемого плюрализма ценностей следует неустранимая возможность их конфликта. Однако более фундаментальная посылка гласит, что конфликт – это не следствие плюрализма ценностей, но сам способ их существования. Ценности приводятся к значимости посредством борьбы за признание. Антагонистическая диспозиция – не побочный эффект, а порождающий принцип ценностных содержаний.
Выше мы говорили, что ценности историчны. Это значит не столько то, что они преходящи, сколько то, что они производятся историей как особого рода драматургией: драматургией значащего, интерпретированного и через это наполненного смыслом конфликта.
Мир, лишенный фундаментально-конфликтного измерения, – это обесцененный, выхолощенный и неисторичный мир. Консервативная приверженность «жестоким истинам» прежде всего противостоит этому обесцениванию. Поэтому она лишь на первый взгляд покажется пессимизмом. По сути своей это оптимизм. Как сказал бы Ницше – трагический оптимизм.
Ускользающий гражданский мир
Поль Клодель писал в противовес лозунгу Маркса об изменении мира: «прежде чем изменить мир, важнее было бы не дать ему погибнуть». [18, с. 62] О какой гибели здесь может идти речь? Ядерная зима, экологическая катастрофа? Возможно.
Но мир, который подвержен гибели, – это не только физическое пространство вокруг нас. Это и социальное пространство, некое пространство совместности. Об этом пишет Ханна Арендт как о предпосылке политической формы жизни: мир «как что-то общее для многих людей, что-то, лежащее между ними, разделяющее и связывающее их». [4, с. 75] Такое понимание гражданского мира более фундаментально, чем понятие мира как отсутствия войны.
Мир как соединяющее-и-разделяющее пространство уничтожается не войной, а войной на уничтожение.