«Верховенство» или «собственность»?
Здесь, на столь обычном в сложных случаях признании «многообразия аспектов» можно было бы и закончить. Но это явно не соответствовало бы духу обсуждаемой статьи, которая — мы уже говорили об этом — предпринимает коренное решение рассматриваемой проблемы. Или лучше сказать — преодоление проблемы в ее прежнем виде.
Эта ревизия не может не затрагивать и внутреннее измерение суверенитета:
«Во «внутреннем» аспекте, суверенитет — это просто идея власти как чьей-то политической собственности», — гласит один из ключевых тезисов статьи. «Суверенитет как собственность» здесь вводится уже не в качестве методологической абстракции, удобной для анализа международной жизни, а в качестве концептуальной альтернативы «суверенитету как верховенству».
Базовая модель суверенитета получает при этом нарочито феодальный характер. Из приведенных слов не до конца понятно — что является предметом власти-как-собственности — земля или люди? Вероятно, и то, и другое. В другом месте автор говорит о суверенитете как «политической собственности на некое пространство и привязанных к нему людей». Идеальным сувереном в этой модели оказывается, таким образом, вотчинник, для которого власть над людьми является формой осуществления патримониальной собственности на землю. Но вотчинник, при том, что он, несомненно, обладает властью как собственностью, не обладает верховенством — он может быть вассалом. Является ли это препятствием его «суверенности», опять же, не вполне ясно.
Чтобы не застревать в подобных вопросах, удобнее избрать в качестве канона консолидированную феодальную власть абсолютной монархии, что и делает автор.
В вопросе о носителе суверенитета, — пишет он, — «идеальный отправной пункт представляет, конечно, монархия. И вовсе не та, где император или король мыслится олицетворением суверена-народа (как у Канта и Гегеля). Но та, где он держит власть как собственность, безразлично, полученную ли от Бога, или в вечный подарок, раз навсегда, от народа (по Гроцию), или в силу договора людей, уставших от «природного» взаимоистребления и отрекшихся от проявления политической воли в обмен на защиту, простертую над ними сувереном (Томас Гоббс)».
Наиболее существенным моментом здесь является утверждение того, что идея суверенитета сама по себе чужда идее представительства.
Зыбкость этого утверждения чувствуется уже на уровне теоретических референций. У Гоббса монарх, конечно, не является олицетворением «суверена-народа». Сувереном является он сам. Но исключительно постольку, поскольку он служит олицетворением общественного целого. В отдельных случаях, Гоббс прямо говорит о представительном характере «моделируемой» им власти. Но главное, он видит в ней форму организации общества, а не форму владения (землей или людьми). Поэтому его суверен — не феодал, а представительное лицо. Он не «суверен-собственник», а канонический носитель «боденовского» суверенитета-верховенства.[8]
Здесь можно усомниться, а так ли важны эти различия — между «суверенитетом-собственностью» и «суверенитетом-верховенством» — если они могут описывать одну и ту же (в данном примере, абсолютистскую) модель власти? Да, могут, но с принципиально разными предпосылками и последствиями.
Истолкование (в том числе, самоистолкование) власти в категориях верховенства содержит в себе одну важную логико-метафизическую процедуру. Процедуру отнесения к целостности. Только в контексте некоторой презюмируемой, гипотетической социальной целостности мы можем говорить о власти высшей, логически неподотчетной внешним инстанциям. Только под залог способности воплощать в себе эту целостность («Это больше чем согласие или единодушие. Это реальное единство, воплощенное в одном лице», — говорит о суверенной власти Гоббс) власть может утверждать свое верховенство.
Как именно власть олицетворяет «реальное единство» — посредством представительных процедур или символической репрезентации (ведь «представительствовать» может и наследственный монарх, держащий, по призыву Бодена, свой скипетр «только от Бога») — важный, но уже второй вопрос. На базовом же уровне мы можем зафиксировать, что верховенство предполагает публичное представительство, предполагает существование общества как персонифицированной, благодаря суверенитету, реальности. Т.е. идея суверенитета в данном прочтении предполагает идею субъектности общества.
Здесь мы снова обращаемся к тому, о чем уже говорили в начале. Восприятие общества как субъекта — т.е. в аспекте его способности к «самоучреждению» и «самозаконодательству», которая в концентрированном виде выражена именно в функции суверенитета — это не истина и не ложь, а «необходимый практический постулат». Это определенная «встроенная» в реальность политическая оптика, благодаря которой суверенная власть видится не как инстанция господства над обществом, а как инстанция, в лице которой общество само господствует над собою.
Такое общество, по своему понятию, является нацией. Особенно если учесть, что то социальное целое, которое явно или неявно подразумевается идеей верховной власти, не есть механическая совокупность всех живущих на планете человеческих существ, но некое качественное единство. Это единство на заре европейской истории воспринимается в категориях христианского универсализма, а затем, по мере того, как короли «похищают» верховенство у императоров и пап, — в категориях «методологического национализма» (т.е. априорного членения человечества на автономно самоопределяющиеся «общества»).
Таким образом, в идее верховной власти, даже если изначально она провозглашается от имени монарха (и особенно, если она провозглашается вопреки верховенству папы или императора), уже заложена идея суверенитета нации. Таков логический предел боденовской идеи суверенитета, к которому она не может не эволюционировать — теоретически и исторически.
Теперь проследим, каковы импликации альтернативной идеи — идеи суверенитета как собственности.
Прежде всего, собственник отнесен к своему владению как субъект к предметному миру. Грань между ними непреодолима, они принадлежат различным «рангам бытия». Соответственно, тематизация суверенитета как собственности предполагает такую политическую оптику, в которой «подвластное» общество не «субъективируется», а, напротив, «объективируется», превращается в «вещь». Этот слой метафоры лежит на поверхности.
При ближайшем рассмотрении, можно отметить, что «собственническая» власть не только гетерономна (по отношению к обществу), но и априори зависима (от внешних инстанций признания).
В понятии собственности заключено, что право, которым она обеспечена, носит внешний по отношению к ней характер. Это очевидным образом противоречит самоучредительной претензии классической идеи суверенитета (право, удостоверяющее всякий акт суверенитета, коренится в нем самом).
Разумеется, подобное противоречие не является аргументом против позиции автора, поскольку классическая идея суверенитета с ее метафизикой «самоучреждения» — это как раз то, что им отвергается. Но оно весьма важно в плане своих практических следствий.
Важнейшее правовое различение, которое делает возможным классическая идея суверенитета, есть различение между собственностью и юрисдикцией. Между непосредственным владением и тем (суверенным) пространством, внутри которого оно признано и конституировано как право. Если же сам суверенитет вдруг оказывается низведен на уровень особого рода собственности, то его прежнее место, место суверенитета-юрисдикции, занимают — некие инстанции международного порядка.
Разумеется, внешнее признание важно для государства, вне зависимости от того, как мы истолкуем его суверенитет. Но в рамках данного толкования международные структуры становятся инстанцией высшей юрисдикции, и их признание приобретает, для суверенитета государств, правообразующую силу.[9]
Автор много говорит о диалектике факта и признания, подчеркивая, что реальный суверенитет может создаваться и посредством конвертации «факта» в «признание», и «признания» — в «факт». Между тем, власти, основанной только на «факте», вообще не существует. На «факте» основывается только силовое преобладание (и как таковое оно всегда ситуативно). Власть же есть признанное полномочие (основанное на силовом потенциале, но не сводимое к нему). Тем более — государственная власть. Поэтому разграничение здесь уместнее проводить не между «фактом» и «признанием», а между внутренним признанием — и внешним. Правообразующее значение для отношений власти может быть приписано либо первому, либо второму.
Причем не в зависимости от «обстоятельств», а в зависимости от того, как участники и наблюдатели этих «обстоятельств» будут мыслить природу властных отношений.
Если государственная власть есть форма верховенства, то ее суверенитет «всего лишь» признается внешним миром (как «имманентно присущий» данному сообществу), если же она определена как некий род собственности, то ее суверенитет учреждается признанием (и в каждый момент остается — нисходящим извне).
Мне могут возразить, что разница между этими случаями не так уж велика. Что, больше того, само классическое понятие суверенитета (как верховенства) несвободно от определяющей роли внешнего признания.
В самом деле, если власть истолкована как верховенство, то ее претензия представлять общество как целое упирается в то, признано ли само это общество — легитимным пространством представительства, привилегированным носителем «общей воли». Т.е. признано ли оно нацией, народом. И разрешение этого вопроса вновь «размыкает» суверенитет, делает его заложником определяющего суждения «внешних сил».[10]
На это я могу ответить, пожалуй, лишь одно: право быть народом и считаться таковым — завоевывается. В основном, с помощью войн и революций, непосредственно манифестирующих пространство общей воли, а также с помощью специальных дискурсов, которые воссоздают пространство общей воли опосредованно, но суггестивно, в том числе, на материале войн и революций прошлого.
Несомненно, признание со стороны другого служит мерой успеха подобных практик, но в случае, если успех действительно достигнут, «учредительным актом» суверенитета служит не внешнее признание как таковое, а само завоевание, посредством которого оно добыто и обеспечено. В этом заключен парадокс: нация не может не вести борьбу за признание и, вместе с тем, не может мыслить себя иначе, чем самоучрежденной. В пределе, нация добивается внешнего признания лишь затем, чтобы объявить его несущественным.
Если это кажется вам неправдоподобным, сошлюсь на слова Наполеона, произнесенные перед заключением Кампоформийского мира: «Французская Республика так же не нуждается в признании, как не нуждается в нем солнце». В этих словах — по мнению Гегеля, который приводит их в «Философии права» — «заключается не что иное, как именно сила существования, в которой уже заключено признание без того, чтобы оно было высказано».
Но разве тем самым в круг проблем суверенитета не возвращается диалектика факта и признания, которую несколькими абзацами выше я пытался оспорить? Соглашусь, возвращается. Но в несколько ином обличье. Та неустранимая зависимость от «внешнего», которая «спрятана» в идее суверенитета, предстает здесь не как зависимость от других, а как зависимость от самой действительности, как историчность. Народ в своем притязании быть таковым подлежит не суду международных арбитров, каковы бы они ни были, а суду истории.[11]
Важно учитывать, что право быть народом отстаивается и оспаривается на этом суде не только для каждого народа в отдельности, но и в общем виде, как идеологический принцип (что, несомненно, делает национальные суверенитеты взаимно сопряженными).
Казалось бы, исход этого суда на заре современности уже был решен. Тогда не только в революционных, но и в монархических системах национальная, публично-представительная модель власти взяла верх над вотчинной. Само понятие суверенитета стало в этой борьбе орудием демонтажа феодальной философии власти. Но сегодня, судя по всему, прежний спор снова оказывается открытым. И вводя в оборот криптофеодальную идею суверенитета как собственности, Вадим Леонидович волей-неволей делает определенный ход в одной из тех игр суверенитета, о которых он ведет речь.[12]