Шмитт говорит о ситуации, в которой несуверенные власти паразитически используют все еще суверенное государство. И эта ситуация наиболее близка к нашей реальности (как российской, так и общемировой). Но если говорить о логически чистой «постсуверенной» ситуации, то для нее свойственна не столько «паразитарность» гегемонии, сколько ее полная анонимность.
Отсутствие суверенитета как инстанции «окончательной власти» (ее базового таксономического уровня) делает власть принципиально анонимной и неподотчетной. В постсуверенной ситуации власть вообще больше не выступает как таковая.
Так, крупнейшие корпорации, концентрируя гигантские ресурсы, преобразуя и рекомбинируя их по своему усмотрению, осуществляя стратегии комплексной мощи, ранее доступные лишь государствам (свидетельством чему — создание частных армий или информационных империй на службе финансовых групп), «всего лишь» осуществляют коммерческую деятельность.
Вашингтон или Брюссель, вырабатывая и осуществляя кампании военного вмешательства, предстают миру не как власть, действующая от своего имени и под свою ответственность, а как кантианский субъект, применяющий максиму морального или правового закона вне зависимости от интересов и последствий.[2]
Государственные аппараты даже самые судьбоносные или самые дискуссионные решения принимают от имени «объективных процессов», а не политических целей (неуместных в постсуверенном пространстве).[3] И это технократическое перерождение государств является закономерным дополнением к их коррупционному перерождению.
«Системная коррупция» и «технократия» — по большому счету, это лишь разные названия для одного и того же процесса эрозии публичной сферы и деполитизации власти.
Это утверждение, хотя и звучит рискованно в наши дни, является переложением классических, веберианских представлений о соотношении политики и бюрократии, которые оказались в последнее время незаслуженно забыты.
Преобладающая на международном уровне неолиберальная трактовка коррупции связывает ее с гипертрофией правительственных полномочий. Однако в действительности решающее значение имеет не объем бюрократической власти, а степень и характер ее зависимости от власти политической — представительной и публичной. Эта зависимость может быть организована на основе демократических или на основе авторитарных механизмов, но она является единственной силой, ограничивающей всевластие бюрократии.
В свою очередь, публичная политика — как дискурс о коллективных целях общества — немыслима вне суверенитета — как идеи и формы его субъектности.
Соответственно, десуверенизация государств, в ходе которой они перестают быть инстанцией, где оформляется идентичность общества, где выбираются и воплощаются в жизнь связанные с ней коллективные проекты и цели, означает прежде всего — эмансипацию правительств. Главным выгодоприобретателем разгосударствления становится сам государственный аппарат.
Кстати, именно это было эмпирически доказано в постсоветской России, где беспрецедентное разгосударствление (сброс системообразующих суверенных прерогатив государства) стало механизмом беспрецедентного усиления бюрократии.
Вне реальности суверенитета ее огромная техническая власть (она становится «технической» за неимением иной легитимации) теряет даже гипотетическую подотчетность по отношению к чему-то иному, нежели она сама.
Восполнить этот вакуум ответственности претендуют над- и транснациональные структуры — структуры «мирового гражданского общества» и имперской власти, действующие в связке друг с другом.
И разыгрывание темы коррупции играет в этой претензии не последнюю роль.
Болгарский политолог Иван Крастев посвятил обстоятельную статью истории создания Вашингтонского консенсуса по коррупции, где прослеживает путь стремительной «глобализации» этой темы, словно в одночасье превратившейся в инструмент неолиберального давления на государственные аппараты со стороны международных финансовых структур, транснациональных корпораций, профильных неправительственных организаций, правительства США...
Словом, со стороны тех инстанций глобальности, которые, приложив немало усилий для демонтажа пространств суверенитета, т.е. превращения государств в коррупционные технократии, бесхозные машины, работающие на холостом ходу, на следующем шаге используют проблему коррупции для установления большего контроля над утилизацией их административных мощностей.
В этом просматривается универсальная технология неоимперской власти. Поощряя десуверенизацию государств во всех ее формах и проявлениях, она обрекает их на хронический дефицит легитимности, который, в свою очередь, восполняется ею самой — на уровне наднациональной легитимации.[4]
Это хороший повод задуматься о том, что победа бюрократии над публичной политикой в масштабе отдельно взятой страны обречена быть пирровой.
Демократизация суверена
Итак, «Империя» (назовем так условно некий синклит глобальных инстанций) решает в первую очередь те проблемы, которые сама, прямо или косвенно, создает.
Например, сначала она лишает государства стержня, субъектности, суверенитета, а затем кивает на их коррупционную безответственность и предлагает лечение в виде установления наднационального контроля.
Мне могут возразить, что, сколь бы ни была цинична эта технология, в некоторых случаях внешний контроль над государственным аппаратом оказывался меньшим злом по сравнению с его полной бесконтрольностью.
Отчасти это так.
В самом деле, бюрократия не может нормально функционировать без «навязанных» ей стратегических целей и механизмов ответственности. И если политическая система страны (в силу «субъективных» или «объективных» причин) не производит таких целей и механизмов, то их источником может стать интеграция в наднациональный проект. Говоря конкретнее — в Европейский Союз.
Но, во-первых, возможность интеграции, в данном случае, скорее исключение, чем правило. Базовой формулой империи является «контроль без интеграции» (модель отношений, хорошо знакомая клиентам МВФ и клиентелам США). И включив в свой состав страны Восточной Европы, ЕС тоже все больше обращается именно к этой формуле, предлагая своим сателлитам вариации на тему «политики соседства» и «дорожные карты» с односторонним движением.
Во-вторых — и, теоретически, это наиболее важно — интеграция в ЕС представляет собой не окончательное решение интересующей нас проблемы — проблемы деградации бюрократии в отсутствие суверена, — а ее перенос на более высокий уровень. На уровень евробюрократии.
Мы уже говорили о том, что распад национальных суверенитетов в Европе не компенсируется в должной мере становлением общеевропейского суверенитета. Прежде всего, это проявляется именно в том, что на уровне Единой Европы не сформировано — и пока даже не формируется — пространство политического лидерства, соразмерное потенциалу ее административного аппарата.
Евробюрократия восполняет отсутствие суверена для целого ряда мелких стран. Но кто восполнит это фатальное отсутствие в случае ее самой?
Европейский Союз часто сравнивают с велосипедом, который не падает только потому, что едет, то есть расширяется. В данном случае это сравнение вполне уместно.
Европа обеспечивает своих новых и «будущих» членов политическими целями и исторической перспективой, необходимой для их существования. И именно выполнение этой жизненно важной функции позволяет неопределенно долго избегать вопроса о политических целях и исторической перспективе самой Европы. И особенно — о механизме их производства, который, очевидным образом, отсутствует.
Здесь, наверное, самое время усомниться — разве возможно быть источником целей, не имея таковых? Это напоминает вопрос об аристотелевском перводвигателе: можно ли приводить все в движение, оставаясь неподвижным самому? Ответ известен: если ты абсолют, то можно.
Европа, считающая свой интеграционный проект «конечной станцией» истории, в известном смысле и является таким «абсолютом», взирающим на остальной мир «из лучшего будущего», ретроспективно. «Постисторичность» Единой Европы — это не домысел Александра Кожева, это глубоко укорененная идея европейской политической культуры, способная, как мне кажется, сыграть злую шутку в ее судьбе.
Уверенность системы в том, что ее становление в главном завершено, а ее конструкция исторически оптимальна, не позволяет ей отвечать на те исторические вызовы, масштаб которых требует ревизии собственных оснований и выходит за рамки технократического регулирования. Она не позволяет ей вообще иметь собственную политику — как область проблематизации и выбора своей судьбы.[5]
Одним словом, у Европы нет будущего — до тех пор, пока она уверена, что уже в нем находится.
Но зато, не спорю, у нее есть настоящее. Настоящее, которое обладает довольно приличным запасом прочности и к которому можно (мечтать) присоединиться. Результат не гарантирован, но сам процесс присоединения — доступен.
И, повторюсь, на определенном этапе и до определенной степени подключение к этому процессу может быть выходом из тупика коррупционной технократии, в котором мы оказались.
Альтернативой этому (неприятному по многим причинам) выходу является, как это ни покажется странным, демократизация.
Да, именно так. Демократия в России получит исторический шанс лишь тогда, когда мы начнем видеть в ней не условие присоединения к Европе, а альтернативу этому присоединению. Когда мы начнем практиковать ее не вместе с «интеграцией в цивилизованный мир», а вместо этой интеграции, поскольку она и в самом деле дает иное решение той задачи, о которой мы говорим: задачи обуздания бюрократии.
Подчеркну: не «подавления», не «линчевания», а именно обуздания, то есть возвращения госаппарата в должное для него инструментальное состояние.
Судя по высказываниям нового президента, эта тема его серьезно интересует. Что открывает, как мне кажется, новые возможности для политического прочтения идеи суверенитета.
Все последние годы тема суверенитета была обращена, прежде всего, вовне. Это не изменилось и по сей день.
Но, по существу, категория суверенитета лишь во вторую очередь касается взаимоотношений государства с внешним миром.
В первую очередь она касается его взаимоотношений со своим народом.