Растождествление границ публичного порядка с религиозно освященными границами ойкумены равнозначно распаду империи как особой формы пространства. Этот распад по праву признают одним из осевых событий европейской истории, на которое нанизываются многие ее сюжеты. И, прежде всего, сюжет революции. Эмансипация от "имперской перспективы" создала абсолютизм, но она же поставила его в ситуацию врожденного дефицита легитимности, на которую откликнулись теоретики "общественного договора", а затем и практики революции. Ведь пресловутая "традиционная легитимность" — это не представление о том, что все должно оставаться "как было", а вера в трансцендентные основания публичного порядка, которая могла поддерживаться лишь в ситуации империи, т.е. в ситуации принципиального совпадения границ закона с границами (христианского) мира. Абсолютизм в этом смысле уже посттрадиционен. Не случайно наиболее последовательные контрреволюционеры Европы, в своих запоздалых проектах, не могли не подвергнуть ревизии политические конструкции Старого Порядка. Так, французский патриот де Местр, для восстановления легитимности французской королевской власти, считал абсолютно необходимым ее подчинение юрисдикции Рима, невольно подтверждая, что, по большому счету, принцип суверенитета и принцип "божественного права" в европейской истории оказались антиномичны.
Теологизация власти вместо секуляризации: две стратегии суверенитета
Сказанное дает возможность по-новому взглянуть на некоторые европейские правовые идеи, и главным образом — на сам принцип светскости государства. Для европейца он значит многое. В нем звучит и спасение от религиозных войн, и появление современной политики (на заре Нового времени "политиками" называли тех, кто лавировал между религиозных лагерей в поисках новых, не-теологических факторов власти), и пафос суверенных Отечеств, именем которых вершится власть и устанавливается порядок. Но именно понимание конкретной значимости этого принципа, его истории и подоплеки — первый шаг к тому, чтобы научиться видеть в нем не всеобщее условие современного публичного права, а специфическое условие существования европейского государства-нации — т.е. государства, возникшего в результате высвобождения из теоцентричного пространства империи.
Здесь мы можем вернуться к тому, с чего начали — к проблеме нашего сегодняшнего суверенитета и его религиозных предпосылок. Если в Европе суверенитет становится результатом секуляризации власти, то в России — результатом ее теологизации. Иными словами, переход от варварских феодов, где монарх — лишь глава господствующего сословия или рода, к суверенным централизованным государствам, в которых государь, прямо по Гоббсу, — не просто предмет "согласия и единодушия" подданных, но их "реальное единство, воплощенное в одном лице…", — этот переход в Европе совершается за счет демонтажа вертикали "божественного права", а в России — за счет ее построения. Здесь следует снова оговориться. Точно так же, как европейская секуляризация власти не упразднила официальную религиозность, русская теологизация власти ее никоим образом не создала. Для ранней Руси и принцип богоданности власти, и требование к властям соотноситься с авторитетом Церкви, были, насколько мы можем судить, вполне самоочевидны. Поэтому концентрация "божественного права" в руках московского великого князя никак не сводится к тривиальному "всякая власть от Бога". Ведь, равным образом, от Бога — власть тверского великого князя, или рязанского, или литовского… Но никто из них не мыслит себя ни держателем "Божьей правды" на земле, ни "представителем" подданных перед Богом. Не мыслит себя "единственным государем христиан", как говорит Филофей. То есть, по сути, — вообще единственным… Московский государь претендует именно на это, переходя от "княжения" к "царствованию" и принимая концепцию "Третьего Рима". Последняя, как отмечает Вадим Цымбурский, не имеет отношения к средневековой идее "кочующей" имперской резиденции, переезжающей, будто бы, из Средиземноморья на север. "Для Филофея Москва — Третий Рим лишь потому, что, как говорит он сам, "Рим — это мир", а православный мир резко сузился с закатом Византии и примыкавших к ней балканских государств". Это не идея лидерства, а идея одиночества.
Таким образом, пространство истинной власти совпало с пространством истинной веры. Государственность выступила как форма исповедания. В этот момент набравшие мобилизационный потенциал московские государи обрели репрезентативную мощь. Безусловно, это и есть момент рождения российского суверенитета.
Отметим разницу. "Российский суверен" с самого начала определяет себя через свою "единственность". "Европейский суверен" с самого начала есть некто в ряду себе подобных. Государства-нации определяют себя через занимаемое место в международной системе, которая выступает одновременно как продукт солидарности антиимперских образований и заменитель имперского арбитра. Европейская страна — всегда "государство-в-мире". Россия — "государство-мир". Поддержание суверенитета равнозначно здесь поддержанию границ мира, в котором он имеет значение. И эту мирообразующую функцию для страны выполняет ее Православие. Оно задает горизонт целостности общества и формирует представительскую способность государственной власти (напомню: Власть представляет не "жителей", а общественное Целое). То есть играет политическую роль в самом существенном из смыслов слова "политика".
Поэтому для нас политическая религиозность — это не вопрос вкусовых предпочтений или "глубоко интимного" выбора, а атрибут государственного стандарта. Здесь, в России "светское государство" есть "несостоявшееся государство" — неспособное осмыслить свои границы и отстоять их перед лицом истории.
Сказанное сводимо к выводу вполне банальному, но от того не менее важному: российский суверенитет существует в координатах другой политической культуры, нежели культура европейского "модерна" (5). И, безусловно, его ждет другая судьба. Попытка президента определить Россию как "суверенную европейскую нацию" (вариант — "суверенную демократию") опасна не тем, что искажает прошлое российского суверенитета, а тем, что искажает его будущее. Ведь сегодня примкнуть к Европе — значит, прежде всего, примкнуть к кризису той модели суверенитета, которую она воплощала. Эта модель, основанная на секуляризации политического и на симметрии взаимного признания государств, разрушается тенденциями к обратной теологизации политики и реанимации "имперского мышления" в глобальном масштабе. В ближайшей исторической перспективе "суверенная европейская нация" есть нация, теряющая сами основания своего суверенитета. Возможно, это и имеется в виду президентом, когда он говорит о "европейском выборе"… Но грандиозный исторический шанс заключается в том, что наш суверенитет с самого начала был построен на других основаниях. И соответственно, процесс саморазложения европейского "модерна", идущий, по меньшей мере, уже несколько десятилетий никак не затрагивает базовую легитимность российского государства. Более того, именно в контексте "новейшего Средневековья" оно способно наилучшим образом определить свою миссию и свои границы.
***
Остается спросить: если наш суверенитет возник в религиозной системе координат, значит ли это, что наши границы, по крайней мере, в тенденции, заданы ареалом расселения православных народов? Однозначно — нет. Речь о другом, скорее обратном соотношении: о том, что православие позволяет осенить реальные, государственно-геополитические границы России как границы самоценного мира. Причем, с одной стороны, вне этих границ будут жить православные народы и, с другой стороны, внутри этих границ будут жить, среди прочих, народы не православные. Это не всегда осознается идеологами "православного мира", но параметры нашей ойкумены задаются не на конфессиональной, а на политической карте. Сегодня, как и во времена Филофея, Россия — единственное государство среди православных стран, "физически" способное на реальный суверенитет. Это отнюдь не делает ее "катехоном" — т.е. христианской империей, сдерживающей в мировом масштабе наступление империи антихристианской. Но делает ее "ковчегом" — т.е. пространством, способным сохранить силовую автономию от глобального порядка последних времен.